Глеб АЛЕКСЕЕВ
ДУНЬКИНО СЧАСТЬЕ
- У меня, мил-моя, такая пролетарская происхождения - даже самой
удивительно - какая я чистокровная пролетарка. Уж такая пролетарка, такая
пролетарка,- ни одной подозрительной кровиночки во всём нашем роду не
сыщешь. Что по матери, что по отцу. Все сызмальства крестьянством на подбор
занимались, а тесть даже и скончался в пастухах. Скажет ему, бывало, Захар
Кузьмич - был у нас на селе лет тридцать назад лавочник, кулак страшенный:
"Торговал бы ты хоть дёгтем что ли,- скажет,- что за жизнь: коровам хвосты
крутить". А тесть мой в ответ: "Дык ведь как сказать, Захар Кузьмич, как они
коровки-то обернутся, ты её дёрнешь за хвост, она и обернётся". А оно вон и
вышло - как обернулись! Удивительный сознательным старик был, и всё, бывало,
нюхает табак и молчит, от него и я загадочно молчать попривыкла. Так мы все
в дедов и вышли - крепко приверженные к своему классу, да только в деревне
какое же житьё! Вот начну я так-то иной раз вспоминать свою жисть с самых
пелёнок,- веришь ли, мил-моя, так защемит сердце, захолонёт словно пойманный
птенчик... По брови в снегу жили, а летом, в поле с тоски удавиться можно:
никакого удержу у нас полям нету, окромя неба... А хозяйство опять же
обыкновенное,- никакое, можно сказать, хозяйство: лошадёнка - воз больше на
себе везёшь, корову только-только перед германской войной купили; да на беду
не взяли в мобилизацию отца,- многие у нас в войну бабы от детей отдохнули,
ну, однако, отец остался, и почали тут одна за другой рождаться дети, и
больше девчонки... Мать, бывало, только с пузом и ходит да плачется: "И на
кого я вас, оглашенные, рожаю?.." Конечно, и мёрли, а всё же пятеро
осталось, в одну одёжку по очереди влезали. И всех-то я их вынянчила и
росла-то так до шешнадцатого году - от одной люльки к другой, сестричек
своих пестовала, и только и радости бывало, что пойдёшь в поле, а поле у
нас, говорю, страшное огромное, от Зелёной Слободы кидается в овраги, и по
оврагам кусты,- нарву там цветочков, курослепа какого, иван-да-марьи, дикой
черёмухи, и бреду опять в сумлении к своим люлькам. И очень было мне
тягостно, когда подойдёшь к своей избе с цветочками в руках, а плетень
сломан, под сараем колесо валяется, окно в избе подушкой заткнули, а на
дворе, словно червяки в пыли, мои прекрасные сестрицы...
Задумаюсь, бывало, я вот так-то о человеческой своей судьбе,- самой
страшно: какие в голову мысли лезут! Очень я рано задумываться начала -
маменькина-то жизнь вот она, перед глазами... Смотрю, как она в жёлтой своей
кофтёнке - поповна ей дала за мытые полы, она в той кофтёнке всеё своё жисть
проходила - смотрю я на неё, как она картофь перебирает, или навоз
с-под-коровы чистит,- руки у неё чёрные, в узелки завязлись, лицо восковое -
враз с картины страшного суда, зуба ни одного не осталось, всем кошельком
жуёт, и только один живот тяжёлый в ней и есть. Смотрю на неё и плачу: "Ох,
охоньки мне, девушке, не такая ли счастье меня ждёт, судьба моя из
маменькиных глаз проницает". А в девках я прекрасная хорошая была; запою,
бывалача,- парни только рты поразинут, стоят словно ошпаренные; коса моя
всем девкам на зависть; и в руках замечательная проворная была: горшки ли в
печи, чугуны с бельём проворочать? А в поле с серпом наперёд всех уйду, так
и врежусь рекой в горячую рожь. Да только к чему ж она, красота-то на
деревенском дому? На деревне красотой судьбы своей не изменишь... И стала я
так задумываться да размышлять; сижу, бывалача, на завалинке, качаю Алёнку,
там, или Маньку, у ног моих цыплята землю скребут, тоже жизни просют, в доме
нету никого: на покос уехали, греет солнышко мою щёку в слезах, а перед
глазами у меня туман,- вредный туман, как на реке, поднимается,- и так мне
жутко станет среди бела-то дня, будто вечером я и одна в реке, в Чёртовом
Яру купаюсь. Ух, ты, поле, поле большое, ох, судьба ты моя неизвестная!.. А
она, судьба-то, очень известная, какая на деревне судьба! - все на глазах у
соседей прожили, всякому загодя известно, что его ждёт. Вот, думаю, выйду и
я замуж, буду рожать почём зря, а сама буду длинная да страшная, и глаза у
меня завалятся, как на иконе, и будут у меня в сундуке спрятаны полсапожки и
шаль, и буду я их надевать на праздники,- и так и помутнеет от той мысли в
глазах, и так страшно станет, что будто не жимши я, а прожила уж,- такая у
нас на деревне, всем известная наша судьба!.. А исполнилось мне шешнадцать
лет, стал тятенька туманные слова заговаривать: "Очень, говорит, ты на мене
не надейся, потому много вас у меня растёт, чересчур даже много жизни вокруг
меня подымается, а ты, говорит, девка уже на выданьи, по только время теперь
очень самостоятельное, и можешь ты сама правов добиться от жизни, а
богатство твоё в твоём девичьем блюдце только заключается, если, например,
оно у тебя целое". Поняла я тут, что на лошадь он намекает: "Не дам, мол,
тебе лошади, как замуж пойдёшь, не надейся, мол",- и загрустила ещё больше.
Только бы, думаю, вырваться куда из села, и тогда предстанет моей жизни
новая деталь, и не будет у меня маменькиного заветного сундука, а она уж тот
сундук опорожнила, чтоб приданое мне собирать, и не видит, конечно, что я на
тот сундук взираю со слезой, что в нём-то моя темница и спрятана.
- Маменька,- говорю,- не собирайте мне ваш сундук, я в мечте другое
имею...
- Дура ты,- отвечает,- на тот сундук Наталка засматриваться начинает,-
четырнадцатый год девке... что ж от своего счастья отказываешься?
- Маменька,- говорю, а сама плбчу чисто весенний какой ручеёк,- нет мне
счастья на дне вашего сундука... Всеё жисть я наблюдаю, и своего случая жду,
чтоб на волю из нашего села пробиться... И знаю,- говорю,- ещё про то, что
повсюду, окромя нашего отсталого села, большая слобода женщине дадена, и
каждая свою судьбу сама привлекает.
Как вскинется она, и вижу я: слёзы у неё пошли, а глаз взапуски меня
наблюдают, но только я хладнокровно ей говорю:
- Вы, маменька, не сумлевайтесь... ненарушенная я, и девичье своё дело
тонко веду, а только поклялась я себе над речкой, поклялась над омутом,-
вижу: старуха дрожмя дрожать принимается, и режу до конца: - поклялась я,
маменька, над тёмным тем омутом, что скорее в омут головою, чем вашей жизнью
прожить и от слёз ослепнуть...
- Мы,- отвечает,- честную крестьянскую жизнь прожили, вот она,-
говорит,- моя рука, копыто,- говорит,- всю жизнь не разжимала, так и помру с
серпом, всегда свои трудовой кусок ели...
- Про то,- отвечаю,- маменька, вам никто и не прекословит, про то
теперь и рабочая крестьянская власть дадена, а только жизнь идёт наперёд и
на полсапожки с полушалком я никак не согласна...
- На что ж ты,- спрашивает,- согласна, дура горемычная?
- Про то,- говорю,- моя думка знает, про то моё сердце, как воробышек,
бьётся...
Тут она и просыпь всё начистоту:
- Зря ты, Дунюшка, надежду таишь,- всё одно отец лошади со сбруей тебе
не даст... Петяшке, говорит, лошадь... Петяшке и сбрую...
Вижу, очень далеко она вглубь смотрит, а сама думаю: "Ну, ладно, может,
мне вашей лошади и не нужно, но пусть уж по-вашему будет"... И стал у неё с
того разговору голос очень придирчивый, даже не смотрит на меня,- обедать
сядем - норовит куском обнести, два слова скажет, а третьим подавится...
- ...Ты не сумлевайся, Грунюшка, наливай кофейку ещё и сахару клади в
накладку... мы в этом нынче не нуждаемся...
Томилась я так - не знай! - год ли два, а всё ж дождалась своего
счастья. Приехала к нашему попу тая поповна, что матери кофту за полы дала,
была она в Москве акушеркой,- как раз в самую революцию от нас съехала и
попу своему сказала очень жестоко: "Вы, говорит, своим происхождением меня
навеки уязвили, и одна мне путь-дорога в жизни осталась - акушеркой быть,
свободной прохвессией заниматься". Так акушеркой и была, и - слышно было -
роскошно в Москве живёт, и замужем за артистом сцены, и ботинки на высоком
каблуку почём зря по будням носит.
Далее для ознакомления